Рафаэль Арамян - Неоседланные лошади [Сборник рассказов]
Беззвучно шевеля губами, больной говорил с кем-то, говорил без конца. Жизнь, которую он прожил, и та, которую он еще должен был прожить, проходила сейчас перед его глазами. И пока он шел в гору, волосы у него поседели, он состарился, мирно состарился. Старость, которой не суждено ему достичь…
— Сколько тебе лет?
— Столько же, сколько и вам.
— Час нашего рождения и смерти неизвестен. Ведь мы — горы…
Он протягивает руку и гладит вершины гор, — они ему по пояс.
— Но я — тоже гора! — возражает он. И начинает расти.
Голова у него повита облаками. Неизвестны ни час его рождения, ни смерти, нет у него ни начала и ни конца, и старая улочка вьется у его ног, далеко внизу, а на этой улочке живут его детство, юность и старость, которой он так и не достиг…
В комнате тихо, и доктор слушает тишину, сидя у постели больного. Он знает, что ничем не может помочь больному, и ему хочется быть там, в соседней комнате, с теми, кто ждет. День давно погас, и вечер перешел в ночь. В эту пору он обычно выходит из дому и бродит один по улицам города. Прохожих все меньше, меньше, а он все шагает, все надеется, что еще встретится ему кто-то, такой же одинокий, как он сам, и улыбнется или заговорит с ним. И это ожидание похоже на игру. Вот и сейчас он шагает по улице, хотя на самом деле сидит у постели больного. И больной тоже не здесь, а где-то в другом месте, куда доктору не пройти.
— Разрешите…
— Пожалуйста!
Он складывает ладони лодочкой, и свет спички просачивается в щель между сжатыми пальцами.
Женщина с минуту вглядывается в хранящие горстку тепла руки, но, вспомнив о догорающей спичке, нагибается и окунает конец папиросы в пламя.
— Благодарю вас.
— Не стоит.
И расстаются. Безмолвие ночной улицы отзывается эхом на шаги удаляющейся женщины. Потом замолкает и эхо, и он снова слышит лишь шум своих шагов. Чудится, кто-то неспешно и настойчиво стучит во все запертые двери: так стучится вернувшийся после долгого отсутствия…
Ни одного освещенного окна, ни одного больного или страдающего бессонницей во всем квартале. Все спят, а он поднимается по безлюдной улице, к магазинам, где есть сторожа, которым не положено спать, к магазинам, возле которых горят по ночам маленькие костры.
— Разрешите…
— Пожалуйста!
Он тянется рукой к спичечному коробку. В дверях стоит пришедшая на дежурство сестра, и доктор растерянно улыбается.
— Случается… — говорит он в свое оправдание, говорит — и сердится на себя за попытку оправдаться. — Устал, унесся мыслями куда-то. С вами не случалось?
— Случалось.
— Дайте ему кислород. Я на минутку выйду позвонить, сейчас же вернусь.
— Но ведь поздно.
— Ничего, меня ждут дома.
Он вышел в соседнюю комнату, обвел ее глазами.
Девушка сидела все там же, под окном. Почему-то поздоровался с нею, словно уже наступило утро и нужно было поздороваться. Улыбка у девушки была чуть удивленной.
— Простите, вы, наверно…
— Нет, я ее подруга. Ее нет — не может видеть, как он страдает.
— А он не страдает.
— Значит, есть надежда?!
— Возможно…
Он не собирался говорить этого, но так получилось, и девушка с благодарностью посмотрела на него.
— Простите меня…
— Пожалуйста!
Он быстро направился к аппарату, словно нельзя было откладывать разговор, набрал номер своего телефона и замер. Никто не откликнулся на звонок — ни книги, ни стены, ни картины на стенах. Он положил трубку и с минуту стоял неподвижно. Теперь у него нет больше предлога оставаться в этой комнате. А ему так хотелось остаться, сесть и вместе со всеми ждать чуда, которое случится и без него, если… если случится. Он обернулся к девушке и попросил:
— Если можно, сварите для меня чашку кофе.
Он не заснул бы и без кофе, но эти слова сами вырвались у него.
— Я сейчас… — девушка вскочила с места и побежала к кухне.
Доктор снова проверил пульс у больного, распорядился дать еще кислороду и, когда сестра выполнила распоряжение, знаком попросил оставить его наедине с больным.
Последний стакан в дорогу, —Бездельник, кто с нами не пьет…
Больной шептал что-то, и, хотя слов нельзя было разобрать, доктору показалось, что сегодня не случится то, чего он боялся, и что больной увидит еще один рассвет. А потом… а потом может произойти чудо!
Дверь осторожно открыли. Вошла девушка с чашечкой кофе в руке.
— Как он? — шепнула она еле слышно.
— Сейчас лучше.
— Спасибо!
Доктор смутился. За что его благодарят? Вот если б сообщили своевременно, может быть, он и сумел бы помочь. А сейчас он уже бессилен и благодарить его не за что. Он собирался сказать это, но девушка осторожно поставила чашку на подоконник и вышла.
Он снова проверил пульс. Теперь пульс был ритмичен и напоминал доносящийся издали бой маленьких барабанов, слабый, еле слышный, но равномерный.
Вспомнив о стынущем кофе, доктор подошел к подоконнику. В чашке, на густой маслянистой поверхности, отражался кусок звездного неба, и доктору показалось, что вместе с черным кофе он выпил и ночные звезды, мерцающие далеко-далеко в небе.
С пустой чашкой в руке он вышел в другую комнату. Девушка поднялась с места, пошла навстречу. Она улыбалась. Улыбнулся и он. Теперь ему верилось в то, что больной встретит этот рассвет, и этот, и еще много других рассветов. Он попробует еще раз позвонить домой. А из дому ему ответят стены, картины, книги. И женский голос скажет:
— Жду тебя…
Перевела А. Тадеосян
Тоска
Ни свет ни заря уходят женщины за кореньями, и слышится им вслед тусклый голос старухи:
— Мою долю не забудьте…
Уходят женщины, удаляются. Сейчас они на гребне холма. Бледная линия горизонта распласталась у их ног, а небо выгнулось гигантской дугой и, вобрав в себя силуэты женщин, опрокидывается на крыши деревни.
Там, на востоке, небо бледно, бесцветно, а здесь, над крышами, оно густое, полное мрака и звезд. Я смотрю вслед уходящим и думаю о том, что за кореньями ушли одни женщины, что нет среди них мужчин. Я думаю об этом и вдруг замечаю на вершине холма маленького мальчика. Он сам выдает себя. Отделившись от женщин, он поспешно спускает штанишки и мгновенно застывает, выставив живот навстречу небу. И вдруг вспыхивает среди звезд тонкая янтарная струйка.
Старуха спрашивает:
— А ты ходил с матерью за кореньями?
Я улыбаюсь:
— Ходил.
— Ну, конечно… Малых ребят они берут с собой, ведь малыши-то ничего не поймут из их разговоров. Кореньев насобирают, с девчонками порезвятся…
Не слышу я ничего… Бубнит что-то старуха, а вокруг меня все затопляется белыми слепящими волнами, и видится мне мое детство сквозь эту пелену, словно белыми красками на белой бумаге нарисованная картина. Я напрягаюсь, я хочу увидеть то, чего никогда уже не будет. Вот мать легонько стряхивает со светлого корня сибеха слипшиеся комочки земли и кладет его в карман передника. Я собираю коренья, потом вдруг, бросив собранное на землю, поспешно спускаю штанишки и выпячиваю живот навстречу небу… И снова накатываются белые волны и затопляют это белое небо, этот белый рисунок, и я вижу свою мать среди женщин, уходящих за кореньями. Потом я хочу бежать, догнать ее и говорю себе: «Твоя мать там, догони ее, догонишь — будешь неразлучен с нею, беги, беги!» Сердце мое, если невозможное стало возможным и я вновь увидел бы мать свою, выдержало бы ты это?
Мучаю я свое сердце, и оно от волнения задыхается, и в виски мои бьет дробь далекого барабана, и, чтобы не упасть, я хватаюсь за косяк двери.
А старуха говорит:
— Раньше и я ходила собирать коренья. Вот так, чуть свет вставала, шла собирать коренья, а теперь выпрашиваю долю. Скоро меня не будет, выпрашивающих долю не будет. А есть у тебя мать, жива она?
Как сказать, что мать моя не жива, ведь вот только сейчас шла она за кореньями, и если бы догнал я ее, был бы сейчас с нею.
— Нет ее.
— Царство ей небесное.
«Будь благословенна, мать!» — говорю я себе.
— А отец жив?
Среди уходящих за кореньями не бывает мужчин, они еще раньше, затемно уходят в поле. Отец мой не был земледельцем, он работал в городе и приходил домой лишь в субботние вечера, а я ждал его, сидя на камне у порога дома. Отец приносил из города сахарных петушков, они молча таяли на моих губах.
Где-то рядом и издалека, со всех четырех сторон, раздаются крики петухов. Кричат и кричат они хриплыми, и сиплыми, и звонкими голосами.
— Нет его.
— Царство ему небесное! — говорит старуха и горько улыбается. — Все мы сироты. И я тоже сирота. Люди думают, что только дети бывают сиротами, а кто же мы, если не сироты, — ни матери нет у нас, ни отца.
Один лишь зуб во рту у старухи, покосившийся, как древний хачкар[2], зуб. Смотрю я, смотрю, и кажется мне, что вот возьмет да и рухнет сейчас этот хачкар с ужасающим грохотом, как рушились колонны наших древних храмов. Но старуха вдруг плотно сжимает свои тонкие губы, зуб исчезает, и я успокаиваюсь. Потом тишина затвердевает, сжимается, превращается в легкий пористый камень, и я облокачиваюсь об эту тишину.